В ОЖИДАНИИ ИЗМЕНЕНИЙ[1]
Не все любители поэзии знают, что один из самых видных деятелей русского «Серебряного Века», Вячеслав Иванов, после революции и своего отъезда из России в Баку, а потом в Рим[2], где он, с небольшими перерывами, оставался до самой смерти[3], – фактически прожил еще одну жизнь, насыщенную творческой деятельностью. Поздние произведения Иванова – статьи, стихи, проза, – долгое время не были доступны в России. В 1971 году в Брюсселе был выпущен первый том четырехтомного Собрания Сочинений, куда вошло многое, хотя не все (что-то и теперь еще ждет своего часа в римском архиве Иванова). Вышедшие в свет один за другим, с большими промежутками, тома Собрания Сочинений инициировали интерес к Иванову в филологических, в том числе зарубежных, кругах, и сегодня его творчество изучают все активнее (состоялось уже девять специализированных конференций); в 1992 в России была опубликована книга воспоминаний дочери поэта – Лидии Ивановой[i]; однако чтобы восстановить имя Иванова в его истинном значении для русской и всемирной культуры, потребуется еще немало времени. Но что называть «восстановлением в истинном значении»? Для самого Иванова творчество было живой силой, путем к одухотворению реальности[4]. «Истинного значения» наследия Иванова без его – в той или иной форме – актуализации не восстановить. Но можно ли рассчитывать на актуализацию? И что под этим словом понимать? Осуществление идей Иванова? Возвращение их в число актуальных? А пойдет ли кто-нибудь путем, который он намечал в своем римском уединении? Этот вопрос остается пока без ответа. Что и как говорил – и о чем – Иванов – призваны исследовать и исследуют филологи. В петербургскую эпоху, эпоху ивановской «Башни»[ii], Иванов пестовал и наставлял, «вещал за мистагога». В поздние годы все изменилось: «Покаянья плод творю – / Просторечьем говорю»[iii].Но «впасть в простоту» – одно, а остановиться, ограничиться размышлениями о прожитом, – другое. Такого выбора Иванов никогда не делал. У него было несколько выдающихся последователей (среди них – покойный С. С. Аверинцев), но и только. Достаточно ли этого, чтобы идеи Иванова получили дальнейшее развитие? Никто не знает. Может статься, все уйдет в песок. Гарантий нет.Тем более, что «актуализация», «размораживание» ивановского наследия кажется далеким как никогда. За Бродским, в оставленный его уходом вакуум, полетела, кружась, как листва, почти вся современная российская поэзия, увлекаемая стихией Языка, которую прославил и возвеличил Лидер[iv]. Любуясь горечью одинокого стояния (а на самом деле – головокружительного метельного полета в обществе других одиночек) посреди трагической, а для кого-то и веселой бессмысленности или как минимум непознаваемости бытия. Не пытаясь противостоять ей, чаще всего даже не подозревая о возможности противостояния, или же понимая его просто как противопоставление, предлагая себя этой «бессмысленности» в качестве наблюдателя. «Рекшыя: язык наш возвеличим, устны наша при нас суть, кто нам Господь есть?»[v]По Бродскому, у поэта один путь – ввериться стихии языка[5]. Я не стану утверждать, что Бродский-де неправ. Внутри его мира (который многие готовы с ним разделить и разделяют) это – правда. Но это еще не все, что бывает. Об этом редко, но все же нет-нет, да вспомнят. То поэт Юрий Колкер ополчится против любой новизны, призывая укрыться от варварских полчищ за белоснежными стенами Ветилуи традиционного стихосложения, то вдруг окажется, что параллельно стрежневому потоку современной поэзии текут и другие ручьи и реки, – хотя бы поэзия О. Седаковой, О. Охапкина, С. Аверинцева… не буду перечислять всех, да я всех и не знаю. Однако в тех острогрудых расписных челнах, которые плывут по реке модернизма, не принято говорить о каких-либо иных, высших ли, низших ли, уровнях бытия, помимо первичного, – только о созданных или узаконенных литературой. В современной культурной ситуации нет знания о мире – только неясные интуиции. Виртуозность поэтических форм исключительная, зато попытки проникнуть в суть вещей и пр. не в моде. Иванов писал: «Поэзия – совершенное знание человека и знание мира через познание человека»[vi]. И: «Два таинственные веления определили судьбу Сократа. Одно, раннее, было: „Познай себя“. Другое, слишком позднее: „Предайся музыке“». Кто «родился поэтом», «слышит эти веления одновременно…» По рекам языка сплавляются стволы, а поэту, по Бродскому, отводится достаточно пассивная роль квалифицированного плотогона (я упрощаю, а что поделаешь?). «Познанию себя», активному внутреннему деланию (для многих это пустой звук, – и кого обвинишь?) нет места, – внятным остается только второе сократовское «веление»: «предайся». «Предайся языку». Река – несет; по твердой земле поэт идет сам. А тропы – давно не хожены, как в народной песне: «Наша улица – зеленые поля: васильками, муравою поросла…». Мне вспоминается дорога, выведшая когда-то нас, заплутавших путешественников, из глухой деревеньки на юге Архангельской области в такую же глухую деревеньку, но уже в Вологодской области. Мало-мальски наезженной дороги не было, густой лес на тридцать километров, болота. Но некогда местные жители навели через эти болота гать. И она, местами почти непроходимая, вывела нас к жилью. «Эта пригодившаяся гать», как встихотворении Дмитрия Бобышева, может пригодиться и еще… но расчистят ли ее когда-нибудь? Если даже те, кто догадался или знает о ее существовании, не испытывают в ней особой нужды и не задумываются о том, куда она ведет?
От Иванова нас отделяет эпоха, которая, кажется, на излете, но еще не закончилась. Под занавес мы получили возможность осмотреться, – то ли как уцелевшие после потопа, то ли как дикари, впервые на короткой памяти своего племени выбравшиеся к морю из девственного леса. История моего поколения (вылупившегося в сознательную жизнь в начале восьмидесятых годов) вполне соответствует этому образу. Это был долгий путь в безвоздушном пространстве, охота за случайными проблесками света, как правило, на свой страх и риск, без учителей, даже не на развалинах цивилизации – в джунглях.
А вот еще образ: прибой играет со щепкой, – вот-вот утянет ее в открытое море. Но отбегает пена, – и щепка опять на песке. Человек стоит на берегу и, наблюдая за мытарствами щепки, делает вывод, – моря не одолеть, идея построить лодку и переплыть его – безумна. О том, что люди умели когда-то строить корабли, этот человек не догадывается. Он слыхивал, что за морем есть страны, но не верит в это. Иногда, правда, волна выносит на берег бутылку с письмом[vii], но человек не умеет сделать из этого выводов.
Году в 84-м мы в нашем поэтическом кружке пылали готовностью немедленно приступить к теургии и поучаствовать в Преображении твари (от такого прямолинейного подхода Иванов предостерегал, но мы предпочли не услышать предостережения).
«Осуществимость подвига святого жития»[6]оказалась и впрямь «кажущейся», да и, видно, время тогда еще не пришло. Жизнь выбрала иное русло. Начинать с «теургии», с попытки соучастия в Божественном обновлении мира нельзя; но есть, опять-таки по Иванову, «минимум высокого задания»: «просвеченность небесным лучом и проникнутость небесной гармонией», попытка подняться над «землей языка» вертикалью стебля и ствола. Кто-то сочтет эту формулировку размытой. И в самом деле, что такое «небесный луч»? Что такое «небесная гармония»? Иванов ввел эти «эфемерности» в филологию и стиховедение в качестве полноправных понятий, – пусть не вполне научных. Вертикаль, которую защищает Иванов – это рост дерева, преодолевшего претензии земли, концепт поэзии, противопоставленный пустоте простого иронического комбинирования на плоскости, перестановке единиц, не имеющих глубины. Впрочем, вольно было Иванову рассуждать о глубинах и высотах: эпоха еще не окончилась. Еще процветали немецкие «толстые» журналы «Kreatur», «Hochland», «Corona», посвященые проблемам культуры и духовной жизни, еще не покинул Германию Мартин Бубер…
«Однажды, странствуя среди долины дикой…» Весь Бродский умещается в эту пушкинскую строчку. Он – странствует в пустыне, но он не Моисей, он идет не за библейским огненным столпом, а плывет внутри языка, – хотя, по сравнению с другими стихиями, язык – стихия мыслящая и зрячая[7]. До второй строки Пушкина, – «Внезапу был объят я скорбию великой», – дело не доходит. Странник не питает любви к «долине дикой». Но он «знает», что только она одна и существует, поскольку не видит ничего, что одновременно обещало бы выход и не оскорбляло бы его эстетических пристрастий.До «скорби великой», которая заставила бы вскочить и бежать куда глаза глядят, не доходит: сознание превосходства над пустыней, умение виртуозно потешаться над ее абсурдностью уже сами по себе обеспечивают горькое удовлетворение. Но пустоты, которая, по Бродскому, «вероятней и хуже ада», поэт все же страшится… значит, все-таки рассчитывает продолжиться за порогом смерти, где возможна встреча с этой пустотой, ощутить, что она – «хуже ада»[8]? Но это не служит поводом к «скорби великой» и к вещему безумию, как у пушкинского Странника. Дальше констатации положения вещей поэзия школы Бродского не идет.
Путь Иванова (если так выразиться, попытка ввести русскую словесность в живую жизнь всемирного слова со всеми его традициями и сделать шаг дальше), в этом контексте кажется тупиковым ответвлением, развенчанной иллюзией (тем более, что Россией тогда владела иная страсть – к строительству нового мира на месте старого). Путь Иванова кажется не гатью, не заросшейимператорской дорогой[9], а чем-то, закончившимся вдалеке ото всего: вдали от России, в отрыве от русского читателя и от захвативших инициативу в поэзии новых и новейших течений… Продолжение «дороги» Иванова, если кто-то ее продолжает, – не на виду. Мне не известны в настоящее время в России какие бы то ни было «про-ивановские» по направлению поэтические группы (а нашей больше не существует).
В эмиграции Иванов стоял особняком, не участвуя в литературной жизни, не печатаясь в журналах (за исключением «Современных Записок»). Сначала он читал лекции по русской литературе в университете Павии, потом преподавал в колледже при том же университете языки и консультировал старших студентов по филологии, истории и литературе (знания его были энциклопедическими), общался с навещавшими его представителями европейской культурной элиты (к нему в Павию приезжали, например, Бенедетто Кроче, Мартин Бубер, а позже, в Рим – Исайя Берлин, способствовавший изданию в Оксфорде поэмы Иванова «Человек», и другие). Иванов писал для европейских журналов (итальянских и немецких – сразу на соответственных языках: он владел ими в совершенстве). В 1934 году был выбран профессором на кафедру славистики Флорентийского университета, однако распоряжение правительства помешало ему занять этот пост как не члену фашистской партии. Иванов остался в Риме (где его навещали Мережковские, Бунин и многие другие), перебиваясь случайными заработками, пока не был приглашен читать лекции в Русской Католической семинарии, а потом – преподавать славянский язык в одном из университетов Ватикана. В 1941 г. Римская Католическая семинария заказала ему русский комментарий к книгам Нового Завета, а в 1947 – еще и к Псалтири (как недавно выяснили исследователи, именно ивановские комментарии, без указания автора, сопровождают т. н. «Брюссельскую Библию», которую в брежневскую эпоху в больших количествах «забрасывали» с Запада в Россию[viii]). За все время жизни в Италии – до 1944 года – Иванов написал чуть больше десятка стихов (потом, правда, снова стал писать много), надолго переключившись на статьи, работал над прозаическим произведением в совершенно особом жанре – «Сказанием о Светомире царевиче»[ix]. Никто из поэтов эмиграции за ним, кажется, не следовал. Не было у Иванова своего поэтического семинара, не сбивались вокруг него стайки пишущей молодежи (и не только), как это бывало в голодное время в Петербурге[10]и позже – в Баку, где Иванов почти четыре года преподавал в местном университете классическую филологию. И след этой дороги потерялся бы, и с вертолета ее было бы уже не разглядеть, если бы не тоненькая, поначалу толщиной не более чем в три человека[x], ниточка человеческой преданности и духовной преемственности. К счастью, были изданы – в Брюсселе – четыре тома «Собрания Сочинений»[11], иначе поздние работы Иванова так и остались бы лежать под спудом… Сейчас забытая дорога расчищается уже усилиями многих. Но будет ли продолжено ее строительство? «Светомир» – духовное завещание Иванова,– остался незавершенным. Последними словами Иванова были «Спаси моего „Светомира“» – просьба, обращенная к О. Шор[xi](О. Шор, которой Иванов подробно рассказывал о замысле книги, вняла этой просьбе и действительно «дописала» «Светомира», на что у нее ушло пятнадцать лет). Продолжение заложено в творчество Иванова как генетическая программа. Одинокий мыслитель, он не уставал говорить о соборности («…некоей новой энергии и ценности, не присущей ни одному человеку в отдельности»[xii], единстве во Христе, «…гдесоединяющиеся личности достигают совершенного раскрытия и определения своей единственной, неповторимой и самобытной сущности, своей целокупной творческой свободы»[xiii]), о «жизненности и желанности» этого слова, хотя и оговариваясь – это «задание, а не данность»[xiv].
Вел ли этот непродолжившийся путь в никуда? А вдруг «в никуда» ведет как раз торный путь?Все ли прогнозы остались неосуществленными, а надежды – посрамленными?
В «Кризисе гуманизма» Иванов рисует набросок будущего, в котором только и могли бы быть по-настоящему прочитаны его книги и где они были бы «дома»: в ХХ веке народы были «вовлечены в ураган сверхчеловеческого ритма исторических демонов», но вот уже спадает «…с мира, как с живучей змеи, тускло-пестрая чешуя… из трещин износившейся шкуры сквозит новый свежий узор тех же деревьев и вод и небесной тверди, проникнутых веянием Духа жива… человек должен так раздвинуть грани своего сознания в целое, что прежняя мера человеческого будет ему казаться тесным коконом…»[xv]Это написано в 1919 году, когда «ураган» еще далеко не улегся… Прав окажется Иванов или нет – неизвестно. По крайней мере, ничто, кажется, пока не предвещает вселенского духовного обновления и очищения, – но Иванов мыслил эпохами, а что принесет новая эпоха и когда начнется «некалендарный» двадцать первый век, никто не знает. Часто говорят – ХХ век переломлен Второй Мировой войной на две несоединимые части, и с одного берега образовавшегося каньона уже не докричаться до другого, и не понять, о чем кричат оставшиеся на другом берегу. Но большинству уже и не важно, о чем они кричат: после катастрофы все изменилось. С той стороны железная дорога оборвалась, и все паровозы упали в бездну, а с этой стороны прокладывают новую дорогу, уже в другомнаправлении, и другие набрались пассажиры, а прежнее утратило насущный смысл. Насколько это верно?[12]
В любом случае, время Иванова наступит, только когда (и если) в поле зрения поэзии опять окажется духовная жизнь человека, когда понятие «духовного пути» из почти исключительного на сегодняшний день ведения антропософов и приверженцев восточных культов вернется в круг актуальных тем. По Иванову, истинное искусство осуществляется так: душа ставит зеркало «сырой» реальности, простому потоку чувств и событий, Дух ставит зеркало душе[xvi], осмысляя отображенное ею и производя отбор[xvii]. Когда этот процесс,вместе сдревней эллинской задачей «познай себя», снова станет интересным не только для одиночек и верхоглядов, и когда снова будет осознана роль поэзии в этом процессе, дорога, которую строил Иванов[xviii]и которая оборвалась, получит шанс продолжиться. Теория символизма у Иванова – не просто теоретическое обоснование конкретного, закончившегося, ушедшего в землю исторического течения, а, так сказать, обоснование надежды, апелляция к некому вечному потоку, текущему среди времен; меняя только берега.Как пример можно привести «Инклингов»[13]с их интересом к мифу. В сущности, «Инклинги» – в соотнесении их идей и теорий Иванова – те же «реалистические символисты»[14], коль скоро «реалистический символизм признает символом всякую реальность, рассматриваемую в ее сопряженности с высшей реальностью, т.е. более реальной в ряду реального», ищет в вещах их непреходящую ценность, вскрывает значащие связи между ними, «…примыкает… к нормам „вечного символизма“» (в противовес декоративному, субъективистскому, – где символ – не «истина, долженствующая быть открытой», а «вестник содержаний, преимущественно психологических», действующий в пределах, предписанных суфлером[xix]). Река вышла на поверхность, – и снова ушла под землю.
Долго ждать перемен, недостает терпения, но каждый магистральный поток должен исчерпать себя до конца, иначе не осознать, что в расширенном контексте он может оказаться, наоборот, маргинальным. Все находится в состоянии вечного изменения, былые «магистрали» сдвигаются на обочину, ложное отвергается, ранее непризнанное возвышается. В ожидании перемен в русской культуре настоенное на культуре всемирной[15]наследие Иванова пока что собирается, восстанавливается, изучается, не получая творческого развития. Но и простое изучение, что неожиданно, освобождает немалый творческий потенциал.«Неожиданно», – поскольку филология далеко не всегда работает «на поэзию», и, как правило, преследует собственные цели. Однако в данном конкретном случае, – выходя на авансцену в эпоху «Преимущественно Изучения» ивановского наследия, – филология занимает какое-то изначально ей предназначенное место, принимает на себя функцию «мертвой воды»[16].Пока не затянутся раны, пока не будут восстановлены смысл и связь, живая вода бесполезна. Филология возвращает тексту, так сказать, самоидентичность, память о себе – когда это возможно. «Память» – чуть ли не самое любимое слово Иванова. Память – «…источник всякого личного творчества, гениального прозрения и пророческого почина… тайно священствует, кто ей служит и жертвует… ибо священство обращено лицом к прошлому: ему определено хранить предание святынь»[17]. Художник всегда – «жрец Мнемосины». Но по другую сторону алтаря Памяти стоит филолог, смиренный труженик, поденщик Мнемозины … Если поэты – белое священство Памяти, филологи – ее послушники.
Стихи Иванова стоят в русской словесности архаическими памятниками прошлого – последних лет старой России, окаменевшим эллинством (словно оно свободно прошло через века и культуры и вот теперь превратилось в памятник самому себе, взглянув в лицо Медузы Горгоны, обернувшееся к нему из будущего), загустевший[xx]дух баснословно древней Византии (привычность нынешнего православного обряда обманчиво осовременивает этот дух, на самом же деле он древен именно баснословно)… И это прошлое все дальше от нас, все архаичнее, и уже трудно представить, что чуть меньше ста лет назад оно казалось разительной новизной. НАМ наследие Иванова удобнее всего представлять себе как прошлое(подлежащее, в частности, изучению именно как прошлое), но оно, – парадокс, – обращено в будущее.
Лидия Зиновьева-Аннибал оттеняет и подчеркивает этот парадокс, как истинная Спутница Поэта: она тоже – вся из прошлого (античный облик, данное ей Ивановым прозвище Диотимы), но и «ее» настоящее в незапамятном стиле art noveau, – хитон, оранжевая гостиная, подушки, – какая это все для нас сейчас архаика! Утонувший «Титаник» начала века. Но она же – пророчица, сивилла, Диотима, то есть – вся в будущем, хотя смерть не позволила ей попасть в это «будущее»[xxi].
С каждым новым десятилетием живая связь ивановского наследия с прошлым все условнее. Все отчетливее видно, что оно не принадлежит прошлому, но постоянно обновляется и, переходя из контекста в контекст, делается все актуальнее. Сколько десятилетий прошло с тех пор, как Иванов предсказывал грядущий конец эпохи индивидуализма через возвращение культуры символа! А индивидуализм еще не изжил себя, его эпоха еще не закончилась, и слова Иванова все еще обращены в будущее, хотя что-то уже и сдвинулось. «Внутренний образ мира в нас меняется и ищет соответственного выражения в слове; но еще не определился этот образ в нас…» – пишет Иванов в статье 1922 года[18]. Это – программа на все столетие. Другого пока не началось, начавшаяся тогда работа со словом еще не избыта. А какие-то из ранних идей Иванова действительно остались в прошлом, – хотя бы отпавшая сама собой мечта об «орхестрах и фимелах»[19], т. е. каких-то коллективных «ячеек стихийного искусства»[20]которыми, как надеялся Иванов, должна была взбурлить когда-нибудь земля Русская, когда вырвется на волю «стихийно-творческая сила народной варварской души»). Позже Белый иронизировал: уж не пародия ли на эти «орхестры» – идея большевистских Советов? Колхозная самодеятельность? Да и сами колхозы?..
Стилистика Иванова, особенно раннего, на современный вкус «тяжеловесна», «высокопарна», архаична. «Уж и третья весна расцвела с похорон Гориславиных, а все темен и косен Лазаря дух, как страна полунощная…» «…Храните, лилии оград, / Замкнутый вертоград чудес!»[xxii]«Для реалистического символизма… высшая реальность обретается единым актом интуиции»[xxiii]… Но современникам-то она казалась новизной,смелым экспериментом. Помня об этом, адекватнее было бы назвать эту стилистику вневременной, инвариантной – всякому времени чужая, всегда сохраняющая дистанцию. Маловероятно, чтобы язык Иванова когда-либо кто-либо перенял как свой. На языке Бродского и Цветаевой заговорили многие, а Иванов от «общеупотребительности» защищен надежно. Когда будущее станет настоящим, оно или само переработает архаический субстрат русской действительности (сконцентрированный в церковнославянских текстах), перемешав его попутно с сегодняшним повседневным языком, м. б. даже с жаргонизмами, или отольет новые формы из более доступного материала сегодняшней поэтической речи, опосредованно, впрочем, восходящей все к тому же времени Иванова. В поэзии Цветаевой и Бродского «архаические» стихи Иванова, освободившись от ассоциаций прошлого, которое, казалось, намертво встроило их в себя, превратились в настоящее, в безымянную плодородную почву. «Отжившее» не отжило: оно существует и развивается под другим именем и в другом модусе, а частично остается в состоянии взрывоопасного покоя, как неиспользованное оружие на забытом, но когда-то стратегически важном складе. Ивановские стихи – как уцелевшие здания эпохи модерн: кому-то они казались не менее новаторскими, чем поэзия Хлебникова, а для нас они – прошлое. Нам не дано прочувствовать, какими были эти стихи, когда были «современными», как виделись в общем контексте, и как НА ИХ фоне виделось остальное. Но кое о чем – по их многочисленным отражениям в стихах современников – догадаться можно. Иванов, отразившийся в Цветаевой – это напор, категоричность,акцентированность каждого слова, и все это – помноженное на душевный темперамент и освобожденное от сдерживающей аскезы ивановского стиха. Стиль, перенесенный из области духа в стихию душевности. И мы уже не узнаем похожести: слишком разные миры. Мы не замечаем у Цветаевой характерных, чисто ивановских архаизированных оборотов, хотя ихмножество: архаичность у Цветаевой переплавлена в горниле современной ей речевой стихии и уже кажется не архаичностью, а, как и у Иванова во время оно, новизной. Цветаева спустилась в долину Нашего Времени с ивановских вершин, которые тем временем исчезли в плотных тучах. Мало кто заметил, что она – спустилась, большинство думает – возникла сама по себе, вырвалась из-под земли, как гейзер. Но неужели ничего не оставалось, как только СПУСКАТЬСЯ?
В статье «О границах искусства» Иванов различает внутри настоящего творческого акта «восхождение» и «нисхождение». Восходит (в область высших духовных смыслов) – человек в поэте, нисходит – поэт, «художник» в человеке[xxiv](облекая увиденное «наверху» в поэтическую форму). Смешение того и другого – фатально: «человек» не должен подсказывать поэту, чтобы не привнести в стих частное, «сырое» (то есть – не выверенное, не «отжатое», не «пропеченное» в высотах), не подменить «небесный луч», то есть, то, РАДИ ЧЕГО ВСЕ, своим ограниченным земным «мудрованием». Интересно с этой точки зрения проанализировать творчество все той же Цветаевой. В «Поэме Воздуха» прямым текстом описано лирическое восхождение, т. е. именно восхождение Поэта, и оканчиваетсяоно безвоздушьем. «Башни стрельчатой рост» и у Мандельштама – как противопоставление восхождению в «сферы высших смыслов» у символистов: «…Я ненавижу свет/ Однообразных звезд…»А та линия, которая сегодня до-изживает себя – это умелое маневрирование на плоскости (постмодернизм) или лавирование в стихии языка, за которой только и признается глубина (но не высота!). Какое уж тут «восхождение»!
Как к учителю – обращается ли к Иванову сегодня кто-нибудь из поэтов? Кажется, почти никто. Стихи Иванова не восприняты той таинственной средой, которая называется «нашим временем». Что-то из их арсенала эта среда переварила, что-то выдает за свое, что-то хвалит, – правда, в связи с другими именами (см. выше о Цветаевой)… но САМИХ этих стихов она почти не знает. Значит – важнейшая составляющая культурного прошлого России не аккумулирована, мимо нее прошли. Этот эффект сродни той разорванности личности, о которой писал Иванов: «Где я? Где я? По себе я/ возалкал…» На какое-то время одна часть человеческого «я» в потоке жизни подавляется, другая гипертрофируется,а целостность оказывается утраченной и восстанавливается, если восстанавливается, только спустя какое-то время, в таинственный момент внутреннего возрождения[xxv]. Так и в культуре. Иванов сейчас – «подавленное Я» русской культуры в ожидании таинственного момента Вспоминания и возрождения, или даже, если выразиться сильнее, воскресения, а не «продолжения»: возобновления в новом качестве, после фатального разрыва. Без освоения позднего наследия Иванова русской культуре не «вспомнить», не преодолеть разрыва (впрочем, не все этот разрыв замечают и признают). Сам Иванов был признанным учителем, «мистагогом», – и кого же он «научил»? Кого можно причислить к его ученикам? Волошина? Но вряд ли можно назвать Волошина учеником Иванова, хотя сходство и влияние явственны… Иванов – это «Башня», но он и «на Башне» – особняком. М. б. одно время ему был «параллелен» Андрей Белый… Но не как ученик, совсем нет. «Учительство» Иванова НЕ РЕАЛИЗОВАНО в его современниках, разве что в отдельных, единичных людях – в его детях, в О. Шор (см. о ней ссылку х), в В. А. Мануйлове[xxvi], еще нескольких, возможно…
Блок называл Иванова «Царем самодержавным» – а нам сам Блок кажется великаном. Сколь же велик должен быть Царь?..А в школьных учебниках Иванов характеризуется как«второстепенный русский поэт». О. Шор писала: «мы… тщательно организуем беспамятство», а оно, в свою очередь,– это уже слова Иванова – и само «пытается сорганизоваться… пытается создать свою цивилизацию»[xxvii]. Наше коллективное «настоящее» проглядело Царя. Что же касается будущего…
Прогнозы Иванова – об этом уже говорилось выше – иногда сбываются. Между прочим, его предвидения в области искусства довольно оптимистичны (и цитирование этих строк сейчас не лишает их смысла): «Ныне… школа… символизма всюду несомненно умерла вследствие внутреннего противоречия, ей изначально присущего. Но в ней жила бессмертная душа; и, так как большие проблемы, ею поставленные, не нашли в ее пределах адекватного выражения, все заставляет предвидеть в далеком или недалеком будущем в иных формах более чистое явление «вечного символизма»[xxviii]. Однако не очередная ли это русская утопия? Почему Иванов так уверен? Разве все на этом свете сбывается?
В фантастическом романе (на языке Иванова – баснословии) одного из великих представителей «реалистического символизма» ХХ века – английского профессора Дж. Р. Р. Толкина – персонажи (один –бессмертный, «эльф», другой – долгожитель, «гном») ведут такой разговор:
«–…Обычная история у людей! Все-то они ждут урожая, сеют пшеницу, – и вдруг грянут весенние заморозки, или летний град побьет поля, и где он, урожай? Где они, обещания?
– Однако редко бывает, чтобы пропал весь посев… иной раз переждет зерно непогоду, схоронившись где-нибудь в пыли и перегное – а потом возьмется и прорастет, когда уже и не ждет никто… дела людей еще и нас с тобой переживут…!
– И все же в конце концов останется только руками развести. Всем их делам и замыслам одно название – «могло-быть-да-нету»…
– Будущего не дано провидеть даже эльфам…»[xxix]
Нам знаком при жизни предмет боязни:
Пустота вероятней и хуже ада.
Мы не знаем, кому нам сказать «не надо».
Иосиф Бродский, «Стихотворения».1991, 125.
И вспрыснул мертвою водою,
И раны засияли вмиг…»
А.С. Пушкин, «Руслан и Людмила», ст. 713
«Второе Зеркало» («Зеркало Зеркал»), поставленное «первому отражению» «сырой реальности» в стихии языка, у Иванова придает тексту повышенную сложность, которая заставляет теоретиков и практиков «спонтанности» инстинктивно обходить Иванова,заставляет их недоумевать, – полно, да стихи ли это? Поэзия «главного потока» настроена сегодня на «первое зеркальное отражение», на запечатление непосредственного вдохновения в стихии языка, который дает вдохновению форму. А разве может кого-нибудь «непосредственно» вдохновить, скажем, генезис античныхгимнов? Описанное Ивановым «зеркало зеркал», восстанавливающее «реальный порядок вещей» (в первом отражении перевернутый, как дерево в луже, и потерявший трехмерность) и возводящее реальность на более высокий уровень, где снимается спонтанность и выявляется глубинный смысл, – остается невостребованным. Но именно оно собирает в пучок лучи смысла, которые в реальности рассеяны и разбавлены бессмысленностью. Отсюда вторая часто отпугивающая читателя стилистическая черта поэзии Иванова – усиленная акцентированность. В стихах Иванова зачастую как будто делается ударение на каждом слове, каждое слово стоит на котурнах. Иванов не скажет просто «Тибет», при том, что стихотворение вовсе не о Тибете и, казалось бы, «Тибет» в данном конкретном контексте никакой индивидуальной характеристики не требует: Иванов скажет – «твердыня тайн, Тибет», вбив четыре свайных «т». Кто-то заметил, что бывает поэзия, состоящая из одних вдохов, в то время как естественный порядок требует, чтобы вдохи сопровождались выдохами. Поэзия Иванова почти вся состоит из одних вдохов. Проф. Д. Мицкевич называет это – «чудовищное уплотнение реальности» путем использования вторичных, третичных и т.д. значений слов…, возмещающее «затрудненность чтения такого текста своей смысловой насыщенностью и точностью». (Д. Мицкевич, «Принцип «восхождения» в сонете «Apollini» Вячеслава Иванова», доклад, прочитанный на VIII «ивановской» конференции (Europa Orientalis/ XXI/ 2002:1, Studi e Ricerche sui paesi e le culture dell`esteuropeo,numero 1del 2002,сс. 251-273). Но отсутствие спонтанности, а в идеале полное бесстрастие – признак зрелости. Ср. также в кн. С. С. Аверинцева: «…Нагнетание кратких и особенно односложных слов («свил Он твердь»), вообще нередких у Вяч. Иванова,… произносятся с особой решительностью, доводя до внимания читателя почти физически ощутимую сжатость» //«Скворешниц вольных гражданин…», СПб, 2002, с. 147.