Степень Стикса. Мария Каменкович[1]

Глава из книги «Пропущенное поколение»

«ДРУЗЬЯ МОИ МЕНЯ НЕ ПОМНЯТ»

Анджей!

Я пишу тебе с необитаемого острова на реке Хараматалоу.

Происходит борьба со стихиями. Днём дождь, к вечеру можно развести костёр и наблюдать светопреставление на небесах. Можно сидеть у этого трёхцветного и холодного костра часов до четырёх ночи — потом снова начинается дождь. Рассвета не видно за тучей, но часа в два всё небо чистое. Начинаю постигать механизмы ночи: месяц блестит неестественно над берегом неестественно остроконечным, потом встаёт туман и т.д. Единственная звезда, в зените. Реки чавкают, хрустят, бурлят и т.д., остервенясь, что называется. Мне ни за что не понять здешнего духа; он не имеет человеческих черт и живёт в вечном озлобленном и деятельном напряжении. Вчера, сегодня, завтра вода всё оглушает, грохочет как состав, войдёшь — сбивает с ног. Мне никак не настроить себя в унисон, хотя уже восемь дней на этом острове, и нас уже однажды затапливало.

«Реки веселят Царствие Небесное».

Но здесь у них в глотке какое-то уж не веселье никак — клокочет.

Вот уже четвёртый день все спальные мешки мокрые насквозь. И пожаловаться некому: народ суровый.

Здесь я стала потихоньку понимать осязательно, где правда христианского усилия о смирении плоти. Ибо жизнь тут по задачам своим грубо материальна; языческие всякие побуждения и состояния открываются на каждом шагу. Они спят в душе как куколки жучков — и при благоприятном ветре вылезают из кокона. Тут-то и начинается работа, — главное вовремя рефлексировать самое себя.

Дорожка по гребню.

Мужики со мной как спутники хороши. Кормят спиртом ежевечерне, ловят каких-то царских рыб; осетрина, да и только; но как заведут бесконечную теоретическую беседу о сексуальной революции, — хоть святых выноси.

Что-то мне мешает писать дальше. Ты вдруг вообразился мне в виде матового непроницаемого стекла. Это имеет свои эстетические стороны, но замыкает речь в болтовню. Как оно и было всё последнее время, — к бесконечной моей грусти.

Остаюсь ваша искренняя М.

15/VIII — 82, Хараматалоу.

Разгонисто-завитушечный летучий почерк, неожиданно чёткие, настырно прорисованные знаки препинания. Строки, как волны, выносят на белый берег главное: романтизм места и величие действия, космически организующие и простую эпистолярную прозу в стихи:

Вчера, сегодня, завтра,

вода всё оглушает,

грохочет как состав,

войдёшь — сбивает с ног.

Многозначительность с выходом в вечность. И — хождение по краю соблазна: пьяное это письмо, то ли спиртом пьяное, то ли космической вечностью дождливого заката на необитаемом острове, на необитаемой земле. Не на том ли (и не о том ли) необитаемом острове в полнощном Приполярном Урале писала Маша Трофимчик:

И дик и страшен день вчерашний,

И взвеси тьмы над ним, и сыро…

За лесом возникают башни,

На каждой — треснувшая сфера.

И вдруг слова меня наполнят,

И словно жизнь меня обыдет:

Друзья мои меня не помнят —

Всё позабыто, позабыто.

И в том же письме — эгоцентрическое стремление управлять всегда и всем: эк как закруглила с матовым-то стеклом; знает, что за три тысячи километров не отвечу!

Письмо, подписанное пятнадцатым августа, отправлено двенадцатого сентября из города Лабытнанги (побывал я там, много позже, году в девяносто шестом… Жизнь Марии держали в руках германские хирурги…). Адресовано: В.Лурье для Анджея. Для меня — но почему-то Лурье. Почему-то через месяц после написания. А писалось, как видно, к Преображению: этот праздник праздновали особо, собирались у меня, под лепными потолками старинной барской квартиры, с розами и шампанским. Читали стихи: свои, и — обязательно —Пастернака: «Шестое августа по-старому,/Преображение Господне».

«Я вспомнил, по какому поводу/Была увлажнена подушка». Понятна причина месячного опоздания. Восемьдесят второй год. Осень. Уже почти распалось ЛИТО. Что-то необратимое происходит с каждым. Что-то прорастает в эпохе, какие-то предчувствия (а Брежневу осталось жить всего-то два месяца). Между мной и Машей перегорели дружба, вражда, и непонимание, любовь и ненависть; переплавились; пролегли как огненная река.

Лес, высокие огни,

Чьи-то стойбища худые.

Чудь невемая. Они.

Чёрная гора. Куды мне?

А за мёртвою водой —

Все, кто первою любовью —

Золотой и молодой…

………………………………

Я стою на берегу.

Дико мне в краю пустынном…

Наступающее одиночество. Прошлое связало нас в вечное единство, будущее — разводит по разным людям, домам, государствам…

Сгинул запад и восход.

Третий берег встал из вод.

Сзади — детство. Сзади — ад.

Я не выплыву назад.

Сзади память. Сзади бред.

Впереди великий свет.

«А Я К ТЕБЕ — ПОДСОЛНЕЧНИК ЛЮБИТЬ»

Ты — незакатный диск с повязкой на глазах,

А я к тебе — подсолнечник любить,

Спиралью устремлённая лоза,

Сад можжевеловый от «может быть»,

Осанник сосен, дебри от «удел»,

В несаженном лесу дупло без век,

над голубичным полем без людей

начальный ельничек по склону вверх.

Диск мутен, но моя любовь ясна…

Глухой голос с какой-то природной горечью. Смугловатое лицо. Тонкое. Сосредоточенный, хмурый, серый взгляд. Золотистые вьющиеся волосы — каскадом. Тесная комната ДК Цюрупы. ЛИТО Сосноры. Стихочтение. Весна восьмидесятого.

Я очень хорошо помню появление Маши Трофимчик на ЛИТО — нашу с ней первую встречу. Это было зимой. В жаркой литошной комнатёнке появляется в сопровождении двух спутников по сторонам высокая (так показалось), худая, очень юная девушка с очень немолодым взглядом… я бы даже сказал — больным взглядом… Сели в углу. Переговариваются. Во время чтения стихов переглядываются, как бы понимая друг друга. Всегда и везде Маша создавала (создаёт) некий герметический, таинственный и замкнутый круг людей возле себя. Даже когда она одна — она кажется посланницей загадочной секты.

В ней поражало странное сочетание: красота и значительность. Девичья красота — и духовная значительность. Она даже курила (а она курила) значительно: не курево, а курение. И говорила, что курит потому что ощущает в этом некое священнодействие, жертвоприношение сигареты и себя…

Чувствовалось к тому же, что у неё — жизнь где-то там, за рамками нашего общения. Университет (она училась на матлингвистике, и была поэтому своя и в среде филологов, и в среде математиков). Экспедиции. Загадочные знакомцы (половина из них производили впечатление сумасшедших. Большинство, впрочем, по ходу жизни оказалось вполне нормальными средними людьми. Те двое, на первом стихочтении: от них явственно веяло сектой и психопатией). Она была, кажется, самой юной в ЛИТО — ей было семнадцать лет (мне восемнадцать), но числилась в ветеранах: посещала ещё прежнее Соснорино ЛИТО в Доме учёных, в Лесном.

Простая и сложная Маша. Понимать её трудно. Восемнадцатого мая восьмидесятого года я записал: «Маша Трофимчик… вчера читала «Элисенваару» и что-то ещё. Не восприемлю… Глаза у неё неврастенические, если не хуже (это я сказал Лурье, а он через день донёс Маше). Водит знакомство с шизоидами… Жаль, хорошая фигура и тонкое лицо». Речь о первом нашем афишном выступлении в ДК Цюрупы 17 мая 1980 года. В Машином чтении запомнилась «Элисенваара»[2]:

Дача шестого года.

Две книги в наличье.

«Справочник садовода»,

Талмуд электричек.

В крестиках план сада.

Бесовская тайна.

Анис полосатый,

Бельфлёр-китайка.

Запомнилось, потому что удивительно вязался этот заговорный, колдующий текст с этим горьким голосом, с этим взглядом, с жаркой и мертвенной красотой этого лица. Волшебница. Детская Сивилла.

Так буквы лепечут,

Заклиная кошмары:

Яппиля, Мюллюпельто,

Элисенваара…

Молитва к ночи,

Слеза ресницы —

Чтобы долгоносик

не снился…

То выступление было знаковым событием. Сцена, зал, афиша — в застойные-то годы! И, главное, возникло сразу что-то объединяющее. Алла Смирова, Маша Трофимчик, Серёжа Степанов, Таня Кауфман, Таня Вольтская, Анджей Иконников-Галицкий… Вадим Лурье, хоть и не выступал, но был: главным слушателем. Сразу началась какая-то жизнь. Друг на друга стали внимательно смотреть. Говорить.

Простая и сложная Маша. С которой общаться трудно — и неожиданно просто. До смешного. Моя запись — того же года, 22 мая. После лекции, В.Лурье, заумной и непонятной (даже непонятно о чём — как это ему свойственно!) — пошли гулять, и — «Окончился наш маршрут на Никольском кладбище, где Лурье завёл разговор о гомосексуализме. Исчерпав эту тему, он перешёл к разговорам о том, как, когда и сколько раз в неделю моются его знакомые дамы, а также что и как они моют. Он проводит целое исследование об этом, а также о том, какие сексуальные кайфы вызывает у ребёнка процедура сидения на горшке. По всем этим вопросам он подробнейшим образом расспросил Машу Трофимчик и меня. Подходящие разговоры для кладбища».

В конце одной из таких прогулок (может быть, как раз тогда?) мы вдвоём с Машей добрели до площади Восстания. Тогда на месте нынешнего серого фаллоса посреди площади зеленел садик. Уселись на скамейке. Кругом было молодо и радостно: цвела сирень. Курили. Говорили о важном: с Машей невозможно говорить о пустяках. Чувствовалось, как вырастают крылья, и неведомые воздушные течения поднимают нас от земли. Это, наверно, был момент близости: прощаться не хотелось. Но становилось поздно. Попрощались — думали, на всё лето.

Оказалось — в каком-то смысле — навсегда. Той близости больше не было. Искали её, не находили, злились друг на друга. Проходили друг сквозь друга. Было неуютно. Мария Каменкович — неуютный человек.

Когда (лет через пятнадцать) она заболела (рак) и уехала в Германию, и повисло тягостное ожидание — то ли вечности, то ли чуда — я написал ей:

Посвяти мне стих, Маша, один, последний!

От тебя много не надо, не надо сердца.

Только выстрой буковки, как по стенке

первоклассницы, как птенцы на север.

Просто имя поставь наверху справа,

так, кинжалом, наискосок от боли.

Накорми из рук твоих!

Переправа

черз вечную реку — перед тобою.

Я прошу! Во имя — помнишь, в восьмидесятом:

солнце, площадь Восстания, сад сирени.

С сигаретами мы с тобой как два дыханья,

как единственные на свете.

Этого садика нет, скоро и нас не будет.

Не живётся в эти последние времена нам.

Ты уйдёшь, Маша, а я — за тобою.

Посвети мне стихом, чтоб не заблудился…

Хотел отправить в письме. Не отправил. Выбирая между вечностью и чудом, судьба выбрала чудо.

…В ПРЕДДВЕРИИ СУДЬБЫ …

В январе восемьдесят первого, сдав все экзамены в институте (ирония, Бродский: «Сдав все свои экзамены, она…») я поехал к Маше на дачу, в дачный посёлок Осельки. Там уже собиралась компания: кто-то из поэтов, кто-то из Машиных странных знакомых. Дача — старая, ералашная, такая же неуютная, как её молодая хозяйка. Рваная мебель, грязная клеёнка на столе, множество грязноватой посуды. На всём — сумрачно-мистический налёт; даже кот, слонявшийся по этим комнатам, носил загадочное имя: Шамсуддин Тебризский.

(Правда, Серёжа Степанов увидел в этой возвышенности нечто другое, и спародировал ситуацию в поэме «Гости»:

А гости здесь не на крестины:

И поэтески, и кретины.

У них одна любовь — Искусство.

И выпивайство, и закусство.

Смешение высокого и низкого.)

Пили водку и жидкий чай. Как всегда, читали стихи. Главным, однако, было не это. Маша сидела в кресле с особо значительным видом, и было ясно, что она что-то готовит важное. В некий момент она заговорила, и смысл её речи был таков: «Я собрала вас, возлюбленные, чтобы открыть вам тайну…». Далее следовал рассказ: странная восточная притча о том, как птицы собрались лететь на гору Каф, и выбрали предводителем Удода, самую мудрую из птиц, и полетели, и путь их лежал через долины — семь долин — и каждая была прекрасна и опасна, и в каждой оставался кто-то из них… Помню — первая долина была долина любви. Выход из неё и путь в дальнейшее лежал через огонь. Сгореть и переродиться. И идти вперёд преображённым.

Всё это звучало как Священное Писание скрывающейся секты. Маше явно хотелось, чтобы все обрели духовное единство вокруг её многозначительно-глуховатого голоса. Наверно, и всем хотелось того же. Мне не понравилась притча, но завораживал Машин облик. Я сопротивлялся: «Мир, Мария, моя ария. Мы, Мария, корабль Арго…» и ёрничал: «Как по первой я долине шёл, трендя на мандолине…». Потом бегали по ночному снегу. К утру я напился пьяным (впрочем, не я один).

С этого началось: зима-весна восемьдесят первого — тот взрыв, который происходит на первом изломе начинающейся жизни, и называется «судьба». Судьба ходила близко. Чувствовалось, что что-то (кто-то) происходит с Машей — как всегда за кадром. Со мной произошло вот что (попытаюсь правильно назвать): мой лирический герой влюбился в автора стихов Маши Трофимчик. Рванулся как в огонь. Вспыхнул. Сгорел дотла… Нет, переродился. Долго и мучительно потом рождался заново. Первая долина, вторая долина…

Всё это выразилось в массе красивостей и безобразий: с попойками, ссорами, резанием вен и посвящениями стихов. И сейчас помню: на чьей-то квартире, на кухне, высокий этаж и белая ночь в окне, и Маша поёт под гитару (оказывается, она пела!), и вечный рассвет входит сквозь стёкла… Как хотелось бежать в ту заоконную свободу! Невыносимая наполненность каждого мгновения. Это было как столп света… Потом — безобразная сцена с криком и руганью (это я кричал) и отвратительным битьём посуды… Бессмысленно разошлись по домам. Тупая пустота. Развалины.

Стихи остались — как пепел — или как металл из руды? «На берегу Обводного канала…». «Я Вас любил — я видел Ваши плечи». «В венце волос созвездие. Любить растение. Мария. Маша». Тогда я это называл — «Стихи к Марии».

Мария к моему буйству относилась сложно. По-женски не могла обойтись без доли благосклонности. Но — «Мы стиходелы, вороны сиречь, А ворон ворону, как говорится…». Наши отношения странно зависли: какая-то полуссора, полублизость. Сцепление взаимных привязанностей и претензий.

В восемьдесят втором году и меня (двадцать лет), и Машу (девятнадцать) властно взяла рука Господня — и привела в Церковь. Вошли в новый мир: я — со всем разрушительством неофита, она — со всей вдохновенностью сектантки. Для меня это означало долгий жизненный кризис. Для Марии — невероятный творческий взлёт.

Не то спасением пахнýло,

Не то великою бедой.

Три дня вода к себе тянула

И Дух носился над водой.

Основная тема её стихов (по крайней мере, того времени): мы все — друзья, люди, звери, деревья — участвуем в великом мистериальном действе, соборно предстоим Господу, и впереди всех предстоит Мария. Озарённая светом. Отбрасывающая тень.

Мы общались, мы вместе ходили в церковь. Видели сны и чаяли чуда. Это поддерживало ощущение единства, которого так хотелось. Но реально его уже не было. Мы расходились всё дальше и дальше.

И не вспомнит сырая плоть

Трупных пятен своих медовых…

В день, когда помянет Господь

Мы не бьёмся в его ладонях

В одном письме, без даты и штемпеля, предположительно год восемьдесят четвёртый, Маша писала мне (не помню уже, по какому поводу): «Я себя ощущаю в твоей могиле … Как же мы без тебя пойдём в Царствие? Нет без тебя Царствия: мы — одно и то же». В некоем — высшем — смысле это, наверно, так. Они (судьба поколения), сами того не ведая, готовились прощаться навсегда.

В её жизни в это время уже начинался «Михайловский Замок».

ИБО ПЫЛЬ УЛЕГЛАСЬ, И УЕХАЛИ В ГРУЗОВИКАХ

Из того же письма: «Снилось же мне, что объявлена война, и воин только тот, кто не испугается запеть тропарь с ангелами».

К этому времени старый круг соснориного ЛИТО почти уже распался. Алла Смирнова не только не дружила с Машей, но становилась всё более скрыто-враждебной. (Какие же это все — искренние, непримиримые индивидуальности! Никто ни с кем не может ужиться, ибо не может по-настоящему поступиться своим чем-то внутренним, не очень даже понятно чем. Раздать имение нищим — не получилось ни у кого из этого поколения). Вадим Лурье всё дальше уходил в убеждённо-мироотрицающее полу-иночество; Алла Смирнова — в переводы Жакоба. Свои стихи звучали всё реже, всё слабее участвовали в жизни. Неумолимо надвигалась перестройка. Никто в это не верил, но все это чувствовали. Главным местом, где звучали стихи, и где хотелось читать, стала студия перевода во Дворце молодёжи.

Маша Трофимчик бывала там эпизодически — достаточно редко. Она работала в Михайловском замке, в каком-то из гнездившихся там учреждений; и мистический терракотовый восьмиугольник сих стен всё больше забирал её волю.

Треножник ты мой, огонник,

В тумане моём маяк!

В Иудин восьмиугольник

Очерчена жизнь моя.

………………………………

И нету во мне ни воли,

Ни силы к тебе грести,

Свобода в моей неволе

И солнце в моей горсти!

Она тогда занялась переводами Толкина, неожиданно и страстно найдя в нём своё Священное Писание. Странно. Смешно. Найдя и свой круг, свою секту «под Толкиена». Там же и тогда же вышла замуж, стала Марией Каменкович. Продолжала писать прекрасные стихи. Иногда читала их у Топорова. И имела, пожалуй, больший успех, чем в годы ЛИТО. Слушая её стихи, Топоров формулировал тезис об упадке в современном мире мужской поэзии и расцвете женской. Иногда мы читали вместе. Ни к чему хорошему это не приводило.

Из письма Марии Каменкович ко мне (штемпель 04.04.87):

«Анджей,

Письмо моё следует за субботой твоего чтения с необходимостью физического процесса. Я, впрочем, даже рада случаю сказать то, чего не сказала пять лет назад (ох, рада ли?) — что публичное чтение твоих стихов «К Марии» переживаю как тяжёлый прилюдный позор…

Дело, сделанное стихами вот какое: они исключают теперь для нас всякую возможность общения, в т.ч. делового, попросту — разводят нас по разным отсекам пространства…

Нельзя говорить и делать дела какие-то с человеком, который может в любой момент плюнуть в лицо и продолжать улыбаться, или даже читать прекрасные стихи…

Но всё, всё, всё, я вкуса этой отравы уже не вынесу, у меня давно и начисто пропала снисходительность к двусмысленностям и не-смотрениям в глаза. НЕ ОТВЕЧАЙ МНЕ: я не буду читать ответа…»

К сожалению, поэтическая жёсткость выпада этой отравленной рапиры была через пару недель обращена в турнирную вежливость. Из следующего письма (штемпель 17.04.87):

«Дорогой Анджей,

…Я вижу, что ты читал стихи без желания кого-либо обидеть. Да, впрочем, мне что-то сразу подсказывало, что это так. Так что прости и считай, что письма не было…

Оставляю всё последующее на твоё и Божье усмотрение.

Поздравляю с праздником Пасхи».

Мы остались просто знакомыми. И где-то глубоко внутри —

Я жду прощанья — и боюсь разлада.

Я нажимаю — брызгает перо.

………………………………………..

Но сей напиток — в рифму сновиденью.

Пустеет вывернутая ладонь.

И всходит, как от жара, и владеет,

И улетает странный холодок,

Захлопывающий былые ставни,

Сводящий лица в точку пустоты…

И нет Сайгона, и оглох Наставник,

И ты уже далёко, друг. И ты.

«ИЗ СУЩЕГО ВЗДОРА — В ЗАКАТНОЕ ЗЛАТО»

Что остаётся от нашего существования? Только стихи. Которым — как драгоценным винам — настанет свой черёд: не здесь, так в вечной жизни. Стихи Марии Каменкович ещё не нашли своего читателя. Публикаций в периодике практически не было (да и кто её, эту периодику, читает?). Две книги стихов («Река Смородина», 1996, и «Михайловский Замок», 1999, обе — в издательстве «Акрополь») — прошли незамеченными. Третья — «Дом тишины», 2003, — похоже, спешит разделить их участь.

Как поэт — в современной русской поэзии — Мария Каменкович уникальна. Она такая одна, и даже отдалённо не сопоставима ни с кем. Прежде всего: она поэт абсолютно теургичный. При этом — не келейно-робкий, а смелый, жёсткий, свободный. О чём пишут поэты? О мире и о себе. О чём стихи Каменкович? О Боге, о мироздании, о воскрешении Лазаря, о душе в вечности. У этой поэзии какой-то гигантский масштаб, могучий замах, множественность измерений. Она и количественно огромна: те два объемистых опубликованных сборника (в общей сложности 250 страниц) пестрят заголовками: «Из книги «Риторика»», «Из книги «Деревья»», «Из книги «Край отцов»»… Всего упомянуто полтора десятка книг и отдельных циклов. Это — избранное из нескончаемой поэтической речи.

Конечно, при таком количестве и замахе стихи Каменкович не могут быть равноценны. Есть лишнее. Иногда Мария заговаривается. Иногда многоречивая значительность интонации переходит в высокопарность, а та всегда чревата комичностью — на фоне реальной жизненной образности и при полном отсутствии самоиронии («…так в Коридоре / Начало разнится с концом, / Понеже ОН ЕСТЬ ОБРАЗ МИРА, / И на одно лицо с отцом…»). Теургичность иногда перерождается в фантастику, в игры бестелесных образов: всякие там — суженый, Княже, Король, Собор, Книга и всё такое прочее с заглавной буквы. Иногда дело доходит просто до чёрт знает чего: «Мой суженый пал со стрелою в груди… И ворон висит над его головой…» — прямо ковёр с лебедями какой-то. Это всё мы выносим сразу за скобки; это всё не важно, и, более того, неизбежно. Уж так велика речь, которую она говорит, и дело, которое она творит.

То, что завораживает в авторском чтении этих стихов, то же самое покоряет и при чтении глазами: интонация высокой значительности. Здесь нигде нет снижения стиля: ни шутки, ни интимности, ни женственной истерики. В женской поэзии слишком часто звучит: «На, возьми меня!». Мария Каменкович говорит сие только вечности. Незакатному диску. Богу. В общем-то, это — как и у Цветаевой — очень мужские стихи. И мужественные. Это не лирика и не эпос. В сущности, это литургика. Речь, от имени людей обращённая к Богу. По крайней мере, героическая попытка такой речи.

И в то же время, стихи эти очень конкретны, укоренены в реальности. Образы чёткие, зримые, живые. Более того, это стихи жёстко, неумолимо, расчетливо логически выстроенные. Возможно поэтому вдумчиво читать их трудно: нужно всё время напрягать внимание. Эта логическая жёсткость свойственна уже самым юным, самым ранним стихам. Прочитайте «Автобус», стихотворение 1979 года (Маше — семнадцать): как последовательно лепится величественный, мистический образ из самого простого, обыденного материала! Автобус (не роскошь даже, а плохонькое средство передвижения) — это «дом Навзикаи», где «каждый брал себе билет — как откровенье»; не садился в кресло, а «благословенный, подходил к прохладной коже». И дорога завершается осознанием: «Я был из времени изъят и мирозданья». А ведь убедительно получается. И точно. Ни высокопарности, ни ложного пафоса. Человек увидел в обыденном то вечное, что не дано видеть другим.

Постоянное движение — как движение взора от земли к небу — от вещественных, материальных, даже грубых вещей — к сверхъестественной (ангельской? мистической? символической?) реальности. Как в (тоже юношеской, ранней) «Элисенвааре»: берётся садоводческий справочник и расписание электричек — и открывается в них заколдованный воздух. То есть — как у шаманов — выход в третий мир, в вечность.

…Справочник — вечен.

Расписание — вечно.

……………………..

Элизиум — или

иллюзия — жизнь.

Элисенваара! — имя:

Недостижимость.

Простая, вполне реальная (довольно-таки заплёванная) станция становится Элисенваарой Веры… Элисенваарой Дела… Элисенваарой загробного света… Так получается, потому что, в сущности, автор берёт окружающий нас мир и вытряхивает из него всё случайное, временное, оставляя только то, что

От первого вдоха

До страшного взлёта…

Так и строятся стихи Марии Каменкович:

…Из сущего вздора

в закатное злато.

ПРОШЛИ ВЕКА. КРУГОМ СТОЯТ ДРУГИЕ ЗДАНЬЯ

В этих стихах — объём, широта, дальность… И, как следствие — удивляющее сочетание компонентов, которые сам никогда бы не догадался даже поставить рядом. Начинается это с влияний: в поэзии Марии Каменкович множество следов разнородных влияний, и она не намерена их скрывать. Диапазон! Обэриуты:

Ибо шарики златые

В сердцевинах у голов,

Самосветом налитые

Люди — форточки богов

и тут же символисты, то ли ранний Блок, то ли Белый:

В каждом дальнем, в каждом встречном

Жалуешься — ты.

Все дороги белым светом

Так и залиты.

Можно почувствовать и Клюева («Алатырь — это луч и взгляд / В черту дорог: узнай глазами…»). И Пастернака («Вижу — люди, как деревья, /Проплывают в острову»). И Бродского, особенно отъездного Бродского — в поздних, тоже отъездных, стихах. И, конечно, множественно — Соснору со всей его постфутуристической традицией («Ворон тычет и трусит: Воротилась, гляди, воротилась к семи поднебесным елям!»). И множественно — Цветаеву… В общем — наборчик!

Широта спектра влияний соответствует широте идеологического спектра: от космополитизма до почвенничества, от экуменизма до густого православия, от латинских цитат, стен Британского музея, интеллектуализма университетских коридоров — до деревни, сенокоса, страды… Надо отметить, что в интеллектуально сложных, насыщенных умными цитатами стихах Марии Каменкович как раз очень много земляных, сельских, крестьянских мотивов.

…Сено косят — страда!

………………………………………..

…в воздухе густеет ожиданье.

Сныть и тимофеевка молкнут…

………………………………………..

…сохнет сено, и хлеб горит на корню,

и, как сено в траве, путается — в завтра

путается вчера.

Корешки этих стихов очень всё-таки почвенные, русские. Хотя вершки и вознеслись в туманно-германские философские дали.

Связующее звено между почвой и теургией — фольклор. Мифологические мотивы — фольклорные, библейские, евангельские — соединяются причудливо, но органично. На фольклорных образах построена гениальная «Река Смородина», вершина поэзии Каменкович; и эта визионерски-взволнованная речь перерастает в литургическое слово-действо. Испытание — гибель — покаяние — спасение.

Эта литургическая линия в стихах Каменкович основная, она чувствуется почти всюду. Звенья, ступени: жизнь как испытание — рефлексия жизни, осмысление жизни — путь к покаянию — покаяние — сакральная жизнь в предзнании конца — страх смерти — свет спасения — торжество Воскресения. Так построены и «Смородина», и «Деревья»; те же мотивы рассеяны в стихах из «Края отцов» и вообще всюду.

В одном из самых поздних стихотворений — оно датировано Великой Субботой, т.е. 29 апреля 2000 года — многозначительно начинающемся: «Я — слово, пылающее в Бытии…», Мария Каменкович говорит нам:

Я жила на башне

до самого рубежа веков.

Баснословный город лежал вдали

и звёзды съедал.

Многоячеистый Вавилон

не дотягивался до моих черновиков,

Я смотрела поверх,

как поверх лабиринта смотрел Дедал.

И это заставляет вспомнить одно из самых ранних, семнадцатилетних её стихотворений — «Автобус». Он заканчивается так:

Я был из времени изъят

И мирозданья.

Прошли века. Кругом стоят

Другие зданья.

А ведь после того, как «каждый брал себе билет как откровенье, благословенный, подходил…», эти «другие зданья» — вот они: «…вознёс меня в духе на великую и высокую гору и показал мне великий город, святый Иерусалим, который нисходил с неба от Бога…»

Трудно писать такое — серьёзно и искренне. Никто и не пишет.

Ввиду этого стихи Марии Каменкович (Маши Трофимчик) уникальны. Ввиду этого они, действительно, не из нашей эпохи. Они заканчиваются в вечности.
                                

          Анджей ИКОННИКОВ-ГАЛИЦКИЙ / Санкт-Петербург /

[1]Мария Каменкович (Мария Владимировна Трофимчик) родилась 5 февраля 1962-го в Санкт-Петербурге (так сейчас называется ее родной город) и покинула этот мир 15 декабря 2004-го в Регенсбурге (Германия).

Три книги стихов: «Река Смородина», «Михайловский замок» и «Дом тишины», переводы из В.Блейка, самый полный перевод книг Дж.Р.Р.Толкина и комментариев к ним (в соавторстве с В.Карриком), эссе и литературоведческие статьи нашли своего читателя. Неопубликованные тексты готовятся к печати.

Мария Каменкович неоднократно публиковалась в «Крещатике», в 1999–2000-м входила в редколлегию журнала. — Ред.

[2] Пользуюсь случаем, чтобы заметить Машину ошибку: в книге стихов «Река Смородина» (СПб., «Акрополь», 1996), стихотворение «Элисенваара» датировано 1981 годом. На самом деле, оно было читано уже весной 1980-го.